655

— Ты здесь?

— Пришла к тебе.

— Где это — здесь? — спросил он, помолчав.

Лежа на спине, он мог видеть только потолок да голову и плечи Анны. И в глазах мутится.

— Ты в больнице.

Опять пауза. Он проговорил что-то вроде: «Это не я здесь». Слова расплывались.

— Это не ты, — добавил он уже яснее. — Ты хорошо выглядишь.

— Спасибо. Ты здесь. И я здесь. Пришла к тебе.

Он улыбнулся. Улыбка лежащего на спине взрослого напоминает улыбку младенца — тяготение помогает ей, а не мешает.

— Можешь мне сказать, — прошептал он, — или знание меня убьет?

— Если бы знание могло убивать, ты бы давно умер.

— Я болен?

— Ты себя хорошо чувствуешь?

Он отвернулся — первое движение за весь разговор.

— Паршиво. — Невнятная речь. — Накачали лекарствами какими-то. — Голова снова беспокойно качнулась. — Противно. — Он глянул ей в лицо. — Паршиво. Анна, мне холодно. Я мерзну. — В глазах выступили слезы, скатились струйками и намочили седеющие волосы. Так бывает при страданиях лежащих на спине пожилых человеческих существ.

Анна окликнула его по имени, взяла за руку. Ее кисть была чуть поменьше, чем у него, чуть теплее, а в остальном — такая же, вплоть до формы ногтей. Она взяла его за руку, и он сжал ее пальцы. Потом рука его разжалась.

— Л'карства к'кие-та, — пробормотал он. Глаза его были закрыты.

Спустя какое-то время он проговорил еще одно слово — не то «тошно», не то «тяжко». Анна ответила на первое: «Потерпи», а потом подумала, что ему просто тяжело дышать. Грудь спящего вздымалась медленно, с усилием.

— Это лекарства, — сказала она врачу. — Каждый раз он просит не давать ему лекарств. Вы не можете уменьшить дозу?

— Химиотерапия, — ответил врач и произнес еще какие-то слова, все больше названия лекарств, потому что они кончались на «цин» и «цил».

— Он говорит, что не может заснуть, и проснуться тоже не может. Думаю, ему нужен сон. И пробуждение.

Врач наговорил еще каких-то слов: говорил так гладко, ладно и ровно, что Анна верила ему почти три часа.

— Это дурдом? — спросил Гидеон совершенно отчетливо.

— Ммм? — Анна вязала.

— Психушка.

— О, это просто отдельные палаты. Отличная частная больничка. Домашний уход. Очень вежливо. Очень дорого.

— Старческий мам… мар-разм. Говорить нет сил. Анна.

— Ммм?

— Инсульт?

— Нет, нет. — Она отложила спицы. — Ты переутомился.

— Опухоль?

— Нет. Ты крепок как скала. Потрескался только. Устал. Вел себя странно.

— Что я сделал? — Глаза лежащего прояснились.

— Выставил себя ужасным глупцом.

— Да?

— Ты вымыл все грифельные доски. В институте. С мылом.

— И все?

— Ты сказал, что надо начать все сначала. И погнал декана за мылом и ведрами. — Они рассмеялись разом. — Остальное уже неважно. Поверь, ты их занял надолго.

Теперь-то всем было понятно, что его новогоднее письмо в «Таймс», полное необычной для него ярости, было симптомом. Для многих это стало облегчением — для тех, кому неуютно было думать об этом письме, как об укоре. Весь институт теперь вспоминал, что Гидеон уже не первый месяц был не в себе. Какое там — уже три года, с тех пор, как лейкемия унесла его жену Доротею. Конечно, он мужественно перенес потерю, но разве не стал он после этого отстраненным? И с каждым годом все больше? Никто не замечал этого лишь потому, что Гидеон был очень занят. Он перестал брать отпуска, выезжать в семейный домик у озера, а все произносил речи в обществе по защите мира, в котором был сопредседателем. Он слишком много работал. Теперь все было ясно. Только почему-то никто не замечал этого до того апрельского вечера, когда Гидеон начал публичную лекцию по вопросам научной этики. Сначала он молчал, глядя в зал, 35 секунд (приблизительно; кто-то из матемафилософов в зале засек время, когда тишина стала болезненной, но еще не была невыносимой), а потом медленно, тихо, хрипло — никто не мог потом выкинуть из головы его голос — объявил: «Основной проблемой, занимающей ныне физиков-теоретиков нашей половины Западного полушария является квантовое определение смерти». Потом он закрыл рот и уставился на аудиторию.

Хансен, произносивший вступительную речь, был человеком сообразительным и крепко сложенным. Он без особого труда уговорил Гидеона зайти за кулисы и затащил профессора в одну из аудиторий. Там-то Гидеон и настоял на мытье грифельных досок. К насилию он не прибегал, хотя вел себя, по словам Хансена, «исключительно своенравно». Позднее Хансен долго раздумывал, не было ли поведение Гидеона и прежде своенравным и даже, можно сказать, своевольным, и не следовало ли ему употребить вместо того слово «иррациональный», как от него и ожидали. Но размышления эти привели, в свою очередь, к раздумьям, а было ли поведение Гидеона (как физика-

теоретика) когда-либо рациональным, и более того — было ли, в строгом смысле слова, рациональным поведение самого Хансена (как физика-теоретика или по жизни). Обо этих философских спекуляциях он, однако же, промолчал, и несколько выходных посвятил строительству сада камней.

Не проявляя агрессивных тенденций, Гидеон, однако, попытался бежать. В какой-то момент он, очевидно, как-то разом осознал, что медицинская помощь уже вызвана, и взялся за дело решительно. Заявив находившимся рядом декану, доктору Хансену, доктору Мехта и студенту мистеру Чью (еще несколько работников института и слушателей занимались тем, что не пускали в здание репортеров и любопытствующих): «Вы заканчивайте тут, а я пойду в сороковую», — он подхватил ведро и губку и ринулся в пустую аудиторию по другую сторону коридора. Только последовавшие за ним доктор Хансен и мистер Чью не дали профессору открыть окно. Этаж был первый, и намерения Гидеона были совершенно ясны. Он непрестанно повторял: «Выпустите меня, пожалуйста, выпустите», — и Чью с Хансеном пришлось удерживать его силой. Профессор немного поборолся, пытаясь высвободиться, потом затих и, казалось, задумался. Незадолго до прибытия скорой медицинской помощи он тихонько предложил Чью: «Знаете, если мы сядем на пол, они нас не заметят», — а когда медики вошли в комнату, громко заявил: «Ну ладно, как пожелаете», — и заорал или, быть может, завизжал. Студент Чью, восходящая звезда биофизики, не сталкивавшийся дотоле с человеческими страданиями, отпустил руку профессора и разрыдался. Медики, сталкивавшиеся с человеческими страданиями даже слишком часто, спешно ввели пациенту быстродействующий транквилизатор. Через 35 секунд (приблизительно) профессор замолк и покорно дал надеть на себя смирительную рубашку. На лице его застыло выражение легкого удивления или, быть может, любопытства.

— Мне надо выйти отсюда.

— Ох, Гид, не сейчас. Тебе надо отдохнуть. Это очень милое местечко. Тебе уменьшили дозы. Это уже заметно.

— Я должен выйти, Анна.

— Ты еще нездоров.

— Я не больной. Я борзой. Помоги мне выйти отсюда. Пожалуйста.

— Зачем, Гид? Почему?

— Они не пускают меня туда, куда я должен сойти.

— Куда?

— С ума.

«Дорогой Лин!

Мне все еще позволяют навещать Гидеона каждый день с пяти до шести, потому что я его единственная родня, вдовая сестра вдовца, и я просто вламываюсь внутрь. Кажется, доктор моих визитов не одобряет; по его мнению, пациента они беспокоят, но власти остановить меня у него нет, пока Гидеон не признан сумасшедшим. Похоже, у него вовсе нет никакой власти — это все же частная клиника, — но мне его жалко. Никогда не понимала, как можно кому-то подчиняться. А ведь этот врач тут лучший специалист по нервным срывам. В последние дни он ходит мрачный, говорит, что состояние Гидеона ухудшается, что тот перестает реагировать — а на что ему тут реагировать? На лекарства? Что он им скажет? Гидеон четыре дня не ест. Когда рядом никого нет, он отвечает мне; вернее, он говорит, а отвечаю я. Вчера спросил о вас, детях. Я рассказала ему о разводе Кейт. Он загрустил. Сказал: «Все друг с другом разводятся». Мне тоже стало грустно. «Ну, мы не разводились, — напомнила я ему. — Ты и Доротея, я и Луи. Нас разделила смерть. Не знаю, что лучше». «В конце концов все одно, — ответил он. — Деление, слияние. Все человечество — одна большая ядерная семья». Интересно, что бы сказал о нашем разговоре доктор — что так говорит безумец? Или два безумца?

Потом Гидеон рассказал мне, что за тяжесть давит его. Это умирающие. Многие из них — дети, маленькие, исхудалые, опустошенные дети. Многие — старики, легкие, иссохшие старики и старухи. Каждый по отдельности легче перышка, но ведь их так много. Старики лежат на его ногах, куча детей навалена на грудь, над сердцем, и ему тяжело дышать.

Сегодня он все просил меня выпустить его, позволить уйти туда, куда он должен идти. Когда он говорит об этом, он плачет. Когда мы были детьми, я всегда ненавидела его слезы, я всегда плакала вместе с ним, даже когда мне было тринадцать или четырнадцать. Он плачет только от большого горя. Доктор говорит «депрессия», говорит, что надо давать ему лекарства. Но у Гидеона не депрессия. Думаю, у него горе. Почему нельзя позволить ему горевать? Неужели его скорбь принесет горе всем нам? Мне кажется, нас губят лишь те, кто не умеет скорбеть…»

— Вот твоя одежда. Вставай, Гидеон, одевайся. Если хочешь уйти со мной. Разрешения у меня нет. Не могу уговорить этого доктора, он все хочет тебя лечить. Так что если желаешь уйти — надо встать и одеться.

— Постель брать?

— Не дури.

— Библию?

— Бога ради, не впадай в религию. А то я приведу тебя обратно. Быстрее. Вот штаны.

«Сойдите с меня на секундочку», — попросил он умирающих детей и стариков.

— О-ох, как ты похудел. Дай застегну. Вот так. Осилишь? Держись. Нет! За меня держись! Ты ничего не ел, у тебя от голода голова кружится.

— Гидеон-головастик.

— Да заткнись! Старайся выглядеть неприметно.

— Мы и есть неприметные.

Они вышли из комнаты, прошли по коридору рука об руку — неприметная пожилая пара. Прошли мимо старухи в кресле-каталке, тискающей куклу, мимо комнаты, где девушка глядела в пустоту. Мимо стойки регистратуры. Анна улыбнулась, сказала регистраторше с какой-то странной интонацией: «Мы пойдем погулять в сад». «Отличная погода», — улыбнулась регистраторша. Они вышли на выложенную кирпичом дорожку, через лужайку, к чугунным воротам. Свернули за воротами налево. Под вязами стояла машина Анны.

— О-ох. Если меня хватит инфаркт, то все из-за тебя. Погоди. Так руки трясутся, что завести не могу. Ты в порядке?

— Конечно. Куда мы едем?

— К озеру.

— Он ушел с сестрой погулять, доктор. С полчаса назад.

— Погулять, — повторил врач. — Господи ж ты боже мой. Куда?!

Я Анна. Я Гидеон. Я Гидеанна. Я брат сестры и сестра брата. Я умирающий Гидеон, но я умираю за тебя — не за себя. Я Анна, сохранившая рассудок, но я безумный брат твой. Протяни ко мне руку из тьмы, о брат! Reich' mir das Hand, mein Lieben, komm' in mein Schloss mit mir. О, но в этот замок я не хочу входить, брат мой, я не хочу входить в этот замок. Темны башни его. Кто я, по-твоему, — Чайльд-Роланд? Роланд для твоего Оливера? Нет, глянь: мы знаем этот край, мы играли в нем детьми. Потанцуем же здесь, на берегу, у воды. Ты башня, я озеро. Я отражу в себе твой танец, я заполнюсь тобой, твоими отполированными водой блестящими камнями. Не дави на меня, башня, брат, и тогда мы станем одним. Но мы всегда были одним, сестра, брат. Мы всегда танцевали в одиночестве. Я Гидеон, танцор в душе твоей, и я умираю. Я не могу более танцевать. Я склоняюсь, склоняюсь, склоняюсь. Ни лечь, ни танцевать. Отражения расколоты. Ни танцевать, ни дышать. Они лежат на мне, во мне. Как могут истощенные стать такой тяжестью, Анна?

Гидеон, разве это наша вина? Это не твоя вина. Ты ни одной живой душе не причинил вреда.

Но это моя вина. Вина твоей души и моей, вина без вина. Земля пьяна без вина, и пьяная дрожь бьет ее, и трясется земля. Умирают люди: изумленные дети, и юноши с автоматами, и женщины, застрявшие с коляской в растворяющемся универмаге, и старики, тянущие костлявые пальцы к дрожащей земле. Я предал их всех. Я не дал им насытиться.

Как ты мог? Ты ведь не бог.

О да, я бог. Мы бог.

Мы?

Мы. Воистину, мы — бог. Не будь я богом, как мог бы я умирать? Бог-то, что умирает. Бог есть скорбь. Мы все умираем друг за друга.

Если я бог, то я бог-женщина, и меня ждет возрождение. Я рождаю себя.

Воистину так, но лишь если я умру; а я есть ты. Или ты станешь перечить мне на краю могилы, полвека спустя?

Нет, нет. Я не стану перечить тебе, хотя порой так хотела. Но это не край могилы, мой юный мрак, мой страх, мой маленький братишка. Это лишь озерный берег, видишь?

Но нет другого берега.

Должен быть.

Нет. У всех морей общий берег. Откуда взяться иному?

Есть лишь один способ узнать это.

Мне холодно. Холодно. Вода — ледяная.

Смотри: вот они. Их так много, так много! Дети держатся на воде, потому что они легкие, их держит воздух. Старики плывут, хотя и недолго. Смотри, как старик цепляется за ком земли, кусочек мира, отвалившийся при землетрясении. Это слишком маленький остров. Смотри, как женщина держит младенца над водой. Я должен помочь ей, я должен плыть к ней!

Если я коснусь хоть одного, они завладеют мной. Тонущие, они цепкой хваткой уволокут меня за собою на дно. Я никудышный пловец. Если они коснутся меня, я утону.

Смотри: я знаю его. Это же Хансен. Он цепляется за камень, бедняга; доска послужила бы ему лучше.

Вот Кейт. Вот ее бывший муж. А вот Лин. Лин хороший пловец, это у него с детства. За Лина я не волнуюсь. А Кейт захлебывается, Кейт нужна помощь. Кейт! Не выкладывайся, милая, не дергайся так! Вода широка. Береги силы, плыви медленней, милая, Кейт, дитя мое!

Вот молодой Чью. А смотри — вон там, за его головой, плывет доктор. И регистраторша. И старуха с куклой. Но их так много, так много. Если я протяну руку одному, к ней потянется сотня, тысяча, тысяча миллионов, и они утянут меня на дно, утопят. Я не могу спасти даже одного ребенка, хоть одного ребенка. Я и себя не могу спасти.

Да будет так! Держи мою руку, дитя! Прими мою руку, незнакомец, плывущий во тьме, в глубоких водах. Плыви со мной, пока есть силы. Так утонем же вместе, ибо я понял — поодиночке нам не выплыть.

На глубине так тихо. И я больше не вижу лиц.

Доротея, кто-то преследует нас. Не оглядывайся.

Я не жена Лота, Луи. Я жена Гидеона. Я могу оглянуться, и не обращусь в соляной столб. Да, в моей крови никогда не хватало соли. Это тебе оглядываться опасно.

Ты принимаешь меня за Орфея? Я был неплохом пианистом, но не настолько же. Хотя признаюсь, мне страшно оглядываться. И не хочется.

Я оглянулась. Их двое. Женщина и мужчина.

Этого я и боялся.

Думаешь, это они?

А кому мы еще нужны?

Да это они, наши муж и жена. Уходите! Возвращайтесь! Вам не место здесь!

Здесь хватит места для всех, Доротея.

Да, но не теперь, не сейчас. О Гидеон, вернись! Он не слышит меня. Я уже не могу говорить. Луи, окликни ты их.

Уходите! Не идите за нами! Они не слышат нас, Доротея. Смотри, как они движутся, точно песок — это вода. Разве они не знают, что здесь нет воды?

Я не знаю, что они знают, Луи. Я забыла. Гидеон! О Гидеон, возьми меня за руку!

Анна, держись!

Слышат ли они нас? Видят ли?

Не знаю. Я забыл.

Холодно. Как холодно. Слишком глубоки эти воды, слишком широки. Я протянул руку, я потянулся в темноту, но не знаю, помог ли я кому— то: удержал ли на секунду ребенка или потянулась ко мне в ответ призрачная рука, не знаю. Не могу сказать. Там, на суше, они были правы. Они советовали не скорбеть. Советовали не смотреть. Советовали есть обед и глотать таблетки с названиями на «цил» и «цин». И они были правы. Мне советовали не шуметь, не кричать, не плакать. Быть хорошим и тихим. И они были правы. Что толку кричать «Помогите! Тону!», когда тонут все? Я слышал, как они взывают ко мне о помощи, а теперь не слышу ничего — только плеск глубоких вод. Возьми мою руку, любимая, мне холодно, холодно.

Вода широка, мне не переплыть ее,

И крыльев мне не дано,

Но вместе с любимой я перейду ее

Туда, где быть должен давно.

Вот он, вот другой берег! Смотри, вон свет, утренний свет на камнях, озаренные солнцем берега. Я просвечен насквозь, я прозрачен, и тяжести больше нет.

Но это тот же берег, Гидеанна.

Мы вернулись домой. Всю ночь мы плыли в ледяной тьме и вернулись домой: в дом, где никогда не были, в дом, который никогда не покидали. Возьми меня за руку, ступи на берег со мной, сестра моя жизнь, брат мой смерть. Смотри: это исток. Отсюда начинаемся мы, у потока, разделившего нас.